Будденброки. Шопенгауэр

Шопенгауэр

«Стояло лето 1874 года. Серебристо-белые пухлые облачка проплывали в синеве над симметрично разбитым садом на Фишергрубе; в ветвях орешника, словно вопрошая о чем-то, чирикали птицы; струи фонтана плескались в венке посаженных вкруг него высоких лиловых ирисов, и запах сирени, увы, мешался с запахом сладкого сиропа, который теплый ветерок доносил с соседней кондитерской фабрики. К вящему изумлению служащих, сенатор теперь часто уходил из конторы в разгар рабочего дня и, заложив руки за спину, отправлялся в сад — там он разравнивал гравий на дорожках, выуживал тину из фонтана, подвязывал розовые кусты… Лицо его со светлыми бровями, из которых одна была чуть выше другой, за этими занятиями становилось серьезным, внимательным, но его мысли блуждали где-то во мраке, по трудным, ему одному ведомым тропам.

Иногда он присаживался на балкончике павильона, сплошь увитого диким виноградом, и невидящим взглядом смотрел на заднюю кирпичную стену своего дома. Теплый воздух, напоенный сладкими запахами, мирные шорохи вокруг, казалось, хотели умягчить, убаюкать его. Усталый от созерцания пустоты, измученный одиночеством и молчанием, он временами закрывал глаза, чтобы тут же вновь широко раскрыть их, гоня от себя умиротворение. «Я должен думать, — почти вслух произносил он, — должен все упорядочить, пока не поздно…»

Здесь, в этом павильоне, в легкой бамбуковой качалке, он просидел однажды четыре часа кряду, с всевозрастающим интересом читая книгу, попавшуюся ему в руки, трудно даже сказать, в результате сознательных поисков или случайно… Как-то раз, в курительной комнате, после завтрака, с папироской в зубах, он обнаружил эту книгу в дальнем углу шкафа, засунутой за другие книги, и тут же вспомнил, что уже давно приобрел ее по сходной цене у букиниста… приобрел и забыл о ней; это был объемистый том, плохо отпечатанный на тонкой желтоватой бумаге и плохо сброшюрованный, — вторая часть прославленной метафизической системы [135 – …вторая часть прославленной метафизической системы. — Речь идет об учении Артура Шопенгауэра (1788–1860), немецкого философа-идеалиста, изложенном в его книге «Мир как воля и представление» (1818).]. Он взял книгу с собою в сад и теперь, как зачарованный, перевертывал страницу за страницей.

Неведомое чувство радости, великой и благодарной, овладело им. Он испытывал ни с чем не сравнимое удовлетворение, узнавая, как этот мощный ум покорил себе жизнь, властную, злую, насмешливую жизнь, — покорил, чтобы осудить. Это было удовлетворение страдальца, до сих пор стыдливо, как человек с нечистой совестью, скрывавшего свои страдания перед лицом холодной жестокости жизни, страдальца, который из рук великого мудреца внезапно получил торжественно обоснованное право страдать в этом мире — в лучшем из миров, или, вернее, худшем, как неоспоримо и ядовито доказывалось в этой книге.

Он не все понимал: принципы и предпосылки оставались для него неясными. Его ум, непривычный к такого рода чтению, временами не мог следовать за всеми ходами мысли. Но как раз от этой смены света и тени, тупого непонимания, смутных чаяний и внезапных прозрений у него и захватывало дыхание. Часы летели, а он не отрывал глаз от книги, продолжая сидеть все в том же положении, в котором раскрыл ее.

Поначалу он пропускал целые страницы, торопясь вперед, бессознательно алча добраться до главного, до самого важного, задерживаясь только на том, что сразу приковывало его внимание. Но вскоре ему попалась целая глава, которую он, плотно сжав губы и насупив брови, прочитал от первого до последнего слова, не замечая ни единого проявления жизни вокруг, с выражением почти мертвенной суровости на лице — ибо эта глава называлась «О смерти и ее отношении к нерушимости нашего существа в себе» [136 – «О смерти и ее отношении к нерушимости нашего существа в себе» — Глава из книги Шопенгауэра «Мир как воля и представление».].

Он не успел дочитать только нескольких строк, когда горничная пришла звать его к столу. Томас Будденброк кивнул, дочитал до конца, закрыл книгу и осмотрелся вокруг. Он почувствовал, что душа его необъятно расширилась, поддалась тяжелому, смутному опьянению, мозг затуманился. Его почти шатало от того непостижимо нового, влекущего, искусительного, что нахлынуло на него, словно первая, манящая вдаль любовная тоска. Но когда он холодными, дрожащими руками стал класть книгу в ящик садового столика, его пылающий мозг, не способный ни на одну четкую мысль, был так придавлен чем-то, так страшно напряжен, словно вот-вот что-то должно было лопнуть в нем.

«Что это было? — спрашивал он себя, идя к дому, поднимаясь по лестнице, садясь за стол. — Что со мной произошло? Что мне открылось? Что было возвещено мне, Томасу Будденброку, сенатору этого города, шефу хлеботорговой фирмы „Иоганн Будденброк“?.. Ко мне ли это относилось? И смогу ли я это вынести? Я не знаю, что это было…  Знаю только, что для моих бюргерских мозгов это чрезмерно много».

В этом тяжком, смутном, бездумном состоянии, словно оглушенный чем-то, он пребывал весь день. Но наступил вечер, голова его стала бессильно клониться; он рано ушел спать и проспал три часа небывало глубоким сном. Проснулся он так внезапно, в таком блаженном испуге, как просыпается человек с зарождающейся любовью в сердце.

Он знал, что лежит один в большой спальне; Герда спала теперь в комнате Иды Юнгман, которая перебралась поближе к маленькому Иоганну. Беспросветная тьма царила вокруг, занавеси на обоих высоких окнах были плотно сдвинуты. Среди полной тишины, в теплой духоте летней ночи, он лежал на спине и вглядывался во мрак.

И что же: тьма вокруг расступилась перед его глазами, словно раздвинулась бархатная завеса, открывая его взгляду необозримую, уходящую в бесконечную глубину вечную светлую даль. «Я буду жить! — почти вслух проговорил Томас Будденброк и почувствовал, как грудь его сотрясается от внутреннего рыдания. — Это и значит, что я буду жить! Это будет жить, а то, неведомое, — это не я, морок, заблуждение, которое рассеет смерть. Да, так, так оно и есть!.. Почему?» И при этом вопросе ночь снова сомкнулась перед ним. Опять он ничего не видел, не знал, не понимал даже самого простого. Он крепче прижался головой к подушке, ослепленный, изнемогающий от той крупицы истины, которую ему только что дано было постичь.

Он продолжал лежать не шевелясь и, замирая, ждал, готовый молиться о том, чтобы вновь повторилось то, что с ним было, чтобы оно еще раз пришло и просветило его. И оно повторилось. Молитвенно сложив руки, боясь даже пошевелиться, он лежал, радуясь дарованному ему свету.

Что есть смерть? Ответ на этот вопрос являлся ему не в жалких, мнимо значительных словах: он его чувствовал, этот ответ, внутренне обладал им. Смерть — счастье, такое глубокое, что даже измерить его возможно лишь в минуты, осененные, как сейчас, благодатью. Она — возвращение после несказанно мучительного пути, исправление тягчайшей ошибки, освобождение от мерзостных уз и оков. Придет она — и всего рокового стечения обстоятельств как не бывало.

Конец и распад? Жалок, жалок тот, кого страшат эти ничтожные понятия! Что кончится и что подвергнется распаду? Вот это его тело… Его личность, его индивидуальность, это тяжеловесное, трудно подвижное, ошибочное и ненавистное препятствие к тому, чтобы стать чем-то другим, лучшим!

Разве каждый человек не ошибка, не плод недоразумения? Разве, едва родившись, он не попадает в узилище? Тюрьма! Тюрьма! Везде оковы, стены! Сквозь зарешеченные окна своей индивидуальности человек безнадежно смотрит на крепостные валы внешних обстоятельств, покуда смерть не призовет его к возвращению на родину, к свободе…

Индивидуальность!.. Ах, то, что мы есть, то, что мы можем и что имеем, кажется нам жалким, серым, недостаточным и скучным; а на то, что не мы, на то, чего мы не можем, чего не имеем, мы глядим с тоскливой завистью, которая становится любовью, — хотя бы уже из боязни стать ненавистью.

Я ношу в себе зачатки, начала, возможности всех родов деятельности и призваний… Не будь я здесь, где бы я мог быть? В качестве кого и чего я существовал бы, если б не был собой, если б вот эта моя личность не отделяла меня и мое сознание от личностей и сознаний всех тех, кто не я! Организм! Слепая, неосмысленная, жалкая вспышка борющейся воли! Право же, лучше было бы этой воле свободно парить в ночи, не ограниченной пространством и временем, чем томиться в узилище, скудно освещенном мерцающим, дрожащим огоньком интеллекта!

Я надеялся продолжать жизнь в сыне? В личности еще более робкой, слабой, неустойчивой? Ребячество, глупость и сумасбродство! Что мне сын? Не нужно мне никакого сына!.. Где я буду, когда умру? Но ведь это ясно как день, поразительно просто! Я буду во всех, кто когда-либо говорил, говорит или будет говорить «я»; и прежде всего в тех, кто скажет это «я» сильнее, радостнее …

Где-то в мире подрастает юноша, талантливый, наделенный всем, что нужно для жизни, способный развить свои задатки, статный, не знающий печали, чистый, жестокий, жизнерадостный, — один из тех, чья личность делает счастливых еще счастливее, а несчастных повергает в отчаяние, — вот это мой сын! Это я в скором, в скором времени — как только смерть освободит меня от жалкого, безумного заблуждения, будто я не столько он, сколько я…

Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и могучую жизнь? Вздор, недоразумение! Я ненавидел только себя — за то, что не умел побороть ее. Но я люблю вас, счастливые, всех вас люблю, и скоро тюремные тесные стены уже не будут отделять меня от вас; скоро то во мне, что вас любит, — моя любовь к вам, — станет свободным, я буду с вами, буду в вас… с вами и в вас, во всех!..

Он заплакал. Прижавшись лицом к подушке, плакал потрясенный, в дурмане счастья вознесшийся ввысь, — счастья, такого болезненно-сладостного, с которым ничто на свете не могло сравниться. Это и было все то, что со вчерашнего дня пьянило его смутным волнением, что ночью шевельнулось у него в сердце и разбудило его, как зарождающаяся любовь. И теперь, когда ему было даровано все это прозреть и познать — не в словах, не в последовательных мыслях, но во внезапных, благодатных озарениях души, — он уже был свободен, был спасен; узы разорвались, оковы спали с него. Стены его родного города, в которых он замкнулся сознательно и добровольно, раздвинулись, открывая его взору мир — весь мир, клочки которого он видел в молодости и который смерть сулила подарить ему целиком. Обманные формы познания пространства, времени, а следовательно, и истории, забота о достойном исторически преемственном существовании в потомках, страх перед окончательным историческим распадом и разложением — все это отпустило его, не мешало больше постижению вечности. Ничто не начиналось и ничто не имело конца. Существовало только бескрайное настоящее и та сила в нем, Томасе Будденброке, которая любила жизнь болезненно-сладостной, настойчивой, страстной любовью; и хотя личность его была всего-навсего искаженным выражением этой любви, ей все же дано было теперь найти доступ к бескрайному настоящему.

«Я буду жить!» — прошептал он в подушку, заплакал и… в следующее мгновение уже не знал, о чем. Его мозг застыл, знание потухло, вокруг опять не было ничего, кроме тишины и мрака. «Оно вернется! — уверял он себя. — Разве я уже не обладал им?» И в то время как дремотное томление разливалось по его членам, он дал себе торжественное обещание никогда не упускать этого великого счастья, напротив — собрать все свои силы, чтобы учиться, думать, читать, покуда он не усвоит прочно и навечно всю философскую систему, которая даровала ему прозрение.

Но это было неосуществимо, и уже на следующее утро, проснувшись с чувством известной неловкости из-за духовных экстравагантностей, которые он себе позволил вчера, сенатор почувствовал, что из этого прекрасного порыва ничего не выйдет.

Он поздно встал, сразу же отправился в городскую думу и принял оживленное участие в происходивших там дебатах. Общественная, деловая, гражданская жизнь, бившаяся в кривых старинных улочках этого торгового города средней руки, опять завладела всеми его помыслами, потребовала всех его сил. Не оставляя намерения прочесть до конца ту удивительную книгу, он все же начал задаваться вопросом, будут ли переживания той ночи и впредь что-то значить для него, выдержат ли они испытания смертью, когда она к нему подступит. Его бюргерские инстинкты противились этому предположению. Противилась и его суетность: страх играть чудаческую, смешную роль. Да разве к лицу ему все это? Разве подобают такие размышления ему, сенатору Томасу Будденброку, шефу фирмы «Иоганн Будденброк»?..

Так он больше и не заглянул в эту странную книгу, хранившую столько сокровищ, и уж и подавно не приобрел остальных томов знаменитого труда. Нервический педантизм, с годами им завладевший, пожирал все его время. Затравленный сотнями ничтожных будничных мелочей, силясь все их удержать в памяти, все сделать по порядку, он был слишком слабоволен, чтобы разумно и осмысленно распределять свое время. А когда прошло две недели с того достопамятного дня, все пережитое уже казалось ему столь далеким, что он приказал горничной взять книгу, все еще валявшуюся в ящике садового столика, и немедленно поставить ее на место, в шкаф.

Вот и случилось, что Томас Будденброк, с мольбою простиравший руки к последним, наивысшим истинам, обессилев, вернулся к понятиям и образам, с детства внушенным ему благочестивым обиходом родительского дома. Он ходил по городу и думал о едином, персонифицированном боге, отце рода человеческого, пославшем на землю кровь и плоть свою, дабы сын божий пострадал за нас, о боге, который в день Страшного суда дарует всем припавшим к его престолу праведникам беспечальную вечную жизнь в вознаграждение за эту земную юдоль.

Он вспоминал всю эту не очень-то ясную и несколько нелепую историю, требовавшую не понимания, а безотчетной веры, которая, навеки воплотившись в детски наивных, раз и навсегда установленных словах, должна была оказаться под рукой в минуты последнего страха. Но так ли оно будет? Увы, и эти мысли не приносили ему умиротворения! Он — человек с вечно точащей его сердце заботой о чести своего дома, о своей жене, сыне, о своем добром имени, человек, утомленный жизнью, с трудом, но умело поддерживавший бодрость в своем теле элегантностью костюма и корректностью манер, — уже долгие недели терзался вопросом: так что же происходит? Возможно ли, чтобы душа непосредственно после смерти возносилась на небеса? Или блаженство начинается с воскресения плоти? И где же тогда обретается душа до этого мгновения? Почему ни в школе, ни в церкви никто не просветил его? Можно ли оставлять человека в таком неведении?

Он уже совсем было собрался отправиться к пастору Принсгейму за советом и утешением, но в последний момент отказался от своего намерения из боязни показаться смешным.

В конце концов он перестал задаваться такими вопросами, положившись на волю божию. Раз попытка упорядочить свои отношения с вечностью привела к столь плачевным результатам, он решил по крайней мере устроить свои земные дела так, чтобы, не чувствуя укоров совести, привести в исполнение план, уже давно созревший в его голове.»

Томас Манн. Будденброки

Картинка: http://img-fotki.yandex.ru/get/4135/121447594.260/0_af120_7943b2c4_XXL.jpg

Залишити відповідь

Ваша e-mail адреса не оприлюднюватиметься. Обов’язкові поля позначені *